Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica  
– Moralia
– Ars
– Ecclesia
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ
АУДИОКУРСЫ

Фото, аудио, видео
Весть Льва Толстого1
Все люди закупорены, и это ужасно.
Л. Н. Толстой. Дневники 9.XI.1901
Записи лекций В. В. Бибихина о дневниках Льва Толстого в настоящем издании впервые увидят свет. Я надеюсь, что это событие будет оценено. Ни в отечественной, ни в мировой литературе о Толстом ничего похожего не говорилось. Существует справедливое предположение, что вся русская мысль конца XIX–XX веков (которую называют также русской религиозной мыслью) возникла из Ф. М. Достоевского и вокруг него. И не только русская мысль («достоевская» линия в советской России была официально пресечена и исподволь продолжалась в работах М. М. Бахтина). Достоевскому-мыслителю чувствуют себя обязанными европейские философы и богословы. То, что в нашей словесности есть еще один, не менее мощный источник новой мысли – Лев Толстой, – по существу, не открыто. Для широкого читателя Толстой остается «великим художником» и прямолинейным «моралистом», проповедником «опрощения» и «нового христианства», в котором обычно видят рационалистскую и моралистскую редукцию ортодоксального учения2. Ни та, ни другая ипостась Толстого как будто не требуют философской герменевтики. В своих великолепных лекциях о Прусте М. Мамардашвили решительно замечает, что Лев Толстой не дает материала для такого, философского, чтения, как Пруст. Это утверждение тем более странно, что как раз в художественной мысли Марселя Пруста и Льва Толстого есть точки глубочайшего схождения, которые можно упустить из виду только если видеть в Толстом исключительно «наивного реалиста большого стиля». Как же не заметить в Толстом, в самом центре Толстого ту же феноменологию озарений, которой занят Пруст? Мамардашвили называет эти вспышки нового смысла и «новой растроганности» в Прусте «епифаниями»: они заключаются во внезапном явлении в себе некоего другого Я, не индивидуального в привычном смысле, бессмертного, благоволящего ко всему и невыразимо счастливого, которое, по словам Пруста, «одно должно было бы писать мои книги». В связи с Львом Толстым В. В. Бибихин описывает похожий феномен как «выход из метрики» (об этом дальше) или «возвращение в себя неизвестного»: «Здесь любовь совпадает с ранним удивлением и уже не может кончиться»3. Вот один пример толстовских наблюдений над «другим Я» с комментарием Бибихина:

«21 Июля 1870. Все теории философии (новой от Картезиуса) носят ошибку, состоящую в том, что признают одно сознание себя индивидуума (т[ак] н[азываемого] субъекта), тогда как сознание – именно сознание всего мира, т[ак] н[азываемого] объекта, так же несомненно. – Человек сознает себя, как весь мир, неиндивидуально, и сознает себя, как человека индивидуума […]»

«Между этими двумя сознаниями, – говорит Бибихин, – та большая несимметричность, что для первого, индивидуального, в социуме есть принятая система координат, отчетливое расписание (в конституции, праве, медицине, системе социального обеспечения), а для второго, общего сознания мира, вовсе ничего вроде принятой системы координат и расписания нет, и люди каждый раз удивляются, когда буквально спотыкаются о то, что сознание (ощущение, настроение) мира, беспризорное и несанкционированное, это реальность, в толпе, на войне, в семье, в умирании более сильная чем культивируемое сознание индивидуальности». Где еще «это реальность более сильная»? Во вдохновении, в любви, в поэзии. В моменте веры (как это описано в «Исповеди»). Эту реальность переживает сам Толстой, ее переживают его герои (осознавая это, как Пьер Безухов в плену у французов, или безотчетно, как Наташа Ростова на охоте у дядюшки). Об этой реальности «другого себя», «себя неведомого», того себя, которое есть мир и для которого «быть и испытывать счастье одно и то же» повествуют и Пруст, и Толстой. М. К. Трофимова, великий знаток и переводчик древних гностических текстов, видит в прустовских вспышках «другого Я» точное соответствие опыту первых гностиков. Об открытии «себя божественного» как о начале духовного опыта пишет в своих посланиях Антоний Великий. Это совсем другая антропология, чем та, которую несет в себе цивилизация Нового времени.

Сопоставляя Льва Толстого и Вильгельма Дильтея, современников, чья мысль двигалась в общем контексте молодого позитивизма эпохи его Sturm und Drang’a и похожим образом искала выход из когнитивной тюрьмы «современного мышления» и сциентизма – реалистический выход, В. В. Бибихин замечает: «строгая феноменология» Дильтея нашла себе понимание, что же касается Льва Толстого, то его понимание в России «отстает хорошо если не навсегда».

Мы много говорили с В. В. Бибихиным об этой поразительной неоткрытости Льва Толстого и о том, куда могла бы идти мысль, им вдохновленная. Единственный образец такой мысли Бибихин находил в Л. Витгенштейне (Витгенштейн оставил свидетельство о том, что чтение Льва Толстого глубочайшим образом изменило его жизнь). «Логику Витгенштейна можно считать философской транскрипцией Льва Толстого». В. В. Бибихин, многие годы посвятивший Витгенштейну и последний вечер своей жизни отдавший правке корректуры своей последней книги о Витгенштейне, делает это утверждение ответственно. И пусть читатель, располагающий общепринятым представлением о Льве Толстом, спросит себя: пришла ли бы ему в голову такая связь: Толстой–Витгенштейн? А связь Толстого-мыслителя с Лейбницем? Кантом? Дильтеем? Гуссерлем? Все эти сопоставления, развернутые и глубокие, мы найдем в курсе В. В. Бибихина. Почему они не приходят нам в голову? Дело не только в том, что мы не смогли прочитать мысль Льва Толстого: это еще простительно, поскольку он излагает ее слишком непривычным для нас образом, в решительном отстранении от ученого философского дискурса. Но мы не смогли прочитать и мысль классиков европейской философии иначе чем в «университетском» ракурсе, а не как то, что задело прежде всего самого автора (Канта, скажем, прочитанного Толстым с глубочайшим сочувствием) – и затем задевает нас, то есть имеет самое непосредственное отношение к ходу нашей жизни, а не помещено в область специальных «интеллектуальных занятий».

Другой круг сопоставлений мысли Толстого, которые проводит В. В. Бибихин, совсем из иного поля: это традиционная православная аскетическая практика, «невидимая брань», монашеская школа трезвения и хранения сердца, та «другая антропология», которая лежит в основе исихастской традиции. Здесь В. В. Бибихин опирается и на собственную работу с источниками (переводы и исследования Макария Великого и Григория Паламы), и на ту интерпретацию «лаборатории исихазма», которую предложил С. С. Хоружий. Антиклерикальные и антидогматические демарши Толстого обсуждаются бесконечно, и сам он настойчиво утверждает, что опирается только на Писание, а в нем – только на Новый Завет, и то выборочно, а предание целиком отвергает (причем и само Евангелие он считает необходимым отредактировать, удаляя из него все, что, по его мнению, внесено туда церковным преданием). Но то, что Лев Толстой в самой практике своей внутренней жизни интимнейшим образом связан с духовной школой древнего православия, остается незамеченным. В его случае это был не вопрос послушного следования и дисциплины, а стихийно найденная школа ума и самосознания: она и обеспечивает Толстому уникальную независимость его суждений.

И третий круг – с которого все сопоставления курса Бибихина собственно и начинаются: начальная мысль, «дометрическая» (не буду пересказывать того, что говорится в этом курсе о «метрике» и «неметрическом», это одна из основных мыслей В. В. Бибихина), еще свободная от тех представлений пространства–времени, которые ставит на свое место Кант и от той «субъектности» и «предметности» новоевропейского мышления, которые ставит под вопрос Толстой (его физика последовательно энергетична: в мире Толстого действуют не тела, а силы). Начальная мысль, для которой мудрость, София ближе к инстинкту, чем к разуму в его позднейшем понимании, а человек отчетливо знает в себе и в других то «общее Я», «Я мира», о котором мы говорили, и твердо, как натуралисты свои законы природы, знает, что существующим правит «закон любви и поэзии», словами Толстого. Это мир Ригведы (ее первой вспоминает Бибихин в связи с дневниками), мир китайской, индийской, древнегреческой мудрости. Ничего произвольного в этом сближении нет. Поздний Толстой читает и переводит эти тексты, включает их в «Круг чтения». Он читает их не «исторически», исследовательски, а как актуальный, лично ему интимно знакомый опыт. И, как он уверен, опыт, необходимый другим. Как та самая весть, о которой говорит Бибихин. Никакой истории эстетики, истории мировоззрений, никаких «национальных картин мира», в которых уверен первокурсник гуманитарного факультета, для Льва Толстого не существует. Все происходит сейчас. Наивное чтение? Или наоборот: чтение того, кто посвящен в ту глубину, где, как говорит почитаемый Толстым крестьянин-философ Василий Сютаев, «все в табе и все сейчас»?

Да, мы много говорили с Владимиром Вениаминовичем о том, что обещает открытие мысли Толстого. Многие другие темы наших разговоров и переписки возникают в ходе лекций, я узнаю их, как будто неожиданно ко мне приходит новое письмо из тех дней. Это Гете и Рембрандт, это «Новая Жизнь» Данте и Томас Манн, это цвет и зрение, это живопись XX века, с обзора которой начинается курс… С какого-то времени было понятно, что Владимир Вениаминович готовится говорить о Толстом. Но вот чего я не ожидала тогда: что предметом размышлений он выберет не художественные сочинения Льва Толстого, а его дневники! Работы с этими текстами я никак не могла вообразить.

По многим причинам Владимир Вениаминович Бибихин – единственный человек, который оказался способен таким образом прочитать эти странные и, вероятно, никем еще сплошь, от начала до конца не прочитанные записи Льва Толстого. И еще бы: они были писаны не для чтения. Их никак нельзя было бы назвать «дневником писателя». Они пишутся человеком, для которого то, что он автор «Войны и мира» и вообще «великий русский писатель», – десятое дело.

Самая простая из причин, обеспечивших эту возможность чтения, – особая связь В. В. Бибихина с жанром дневника (настоящего дневника, не литературного произведения в форме дневниковых записей). Бибихин, как известно, переводил и комментировал дневники Л. Витгенштейна. Но что важнее: он сам из десятилетия в десятилетие, до последних дней вел регулярные дневниковые записи. Отсюда этот навык к чтению скорописи и недоговорок, первых подвернувшихся под руку слов, эта способность находить связь в том, что по видимости бессвязно, – в шокирующем соседстве записей разного смыслового веса. Но главное – это интимное знакомство с самим состоянием Человека, Ведущего Дневник. Человека рас-стояния – так об этом говорит В. В. Бибихин. Рас-стояние полагается между неким другим «Я», безымянным Смотрителем, который неотступно видит себя биографического, именованного (как в дневниках Толстого: «Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит»). Видит снаружи его действия и чувства и никогда с ним не совпадает: это Я принадлежит другому порядку вещей. Это Я теоретическое (прошу читателя не пропустить замечаний В. В. Бибихина о первом смысле слова «теория» – посольство, посещение, смотр). Если оно перестанет отличать «себя» от «Толстого», целиком ввяжется в то, что не «теория», все погибло, битва проиграна. Если обратиться к евангельской притче о работниках-арендаторах и удалившемся хозяине виноградника (Мр12, 1–9; Мф 21, 33–42, притче, которая десятилетиями владела умом Толстого), это «теоретическое Я» – своего рода посыльный, который, в отличие от виноградарей («Толстого»), помнит, что хозяин у виноградника есть и однажды, вероятно, он вернется и спросит ответа. Но даже не это предстоящее событие – первая вещь, о которой идет речь. Первая – реальное положение здесь и сейчас. «Я теоретическое» видит настоящее положение виноградарей так, как они его не видят. Оно видит, что главное в нем – не сами их дела, а их «оставленность»: их оставили делать все что им угодно. При этом заставить «их» («Толстого») изменить поведение, «принять меры» это Я не может: оно не распорядитель и не надзиратель. Но глаз с них оно не сводит и, как датчик, отмечает все, что видит. Одобряет или нет (чаще нет), но не пытается вмешаться. Чтобы избежать путаницы: Я дневника, «Я теоретическое» – совсем не то «Я мира», «бессмертное Я» счастья, с которого мы начали и о котором говорят и Пруст, и Толстой. У Пруста мы вряд ли найдем саму эту ситуацию «невидимой брани».

Судя по фрагментам тех дневниковых записей, которые Владимир Вениаминович опубликовал, его собственная работа в дневнике была чрезвычайно близка работе Толстого и Витгенштейна: она этична в своем существе. Говоря точнее, она аскетична. «Начинаясь, он (дневник) имел главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя шестьдесят лет. Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о котором забота смотрителя, идет вверх». Вообще говоря, все то, что «не идет вверх», не возрастает, не есть жизнь, как ее понимает Толстой. Это смерть, и со смертью в себе идет борьба.

Это своего рода «невидимая брань». По ходу курса Бибихин замечательно разъясняет невидимость этой брани: дело не в том, что она не видна другим, идет в секрете от них – а в том, что некие силы борются в сплошной темноте, на ощупь, наугад, и ничто из известного, «видимого» (например: а, это бес уныния!) здесь всерьез не поможет. Одно и то же может иметь разные и противоположные смыслы – и это, быть может, первое озарение того «смотрителя», того «теоретического Я», которое ведет дневник. «Решающее происходит в первом невидимом непространственном движении ума», комментирует Бибихин «великое открытие», как его называет сам Толстой: преступление состоит не в «составе дела», не в поступке самом по себе. Из дневника 1859 года: «Видел нынче во сне: Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление. – Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!» На евангельском языке: важно «то, что исходит из сердца».

Узнавать все приходится каждый раз впервые. Это, замечает Бибихин, обязанность свободы. «Свобода обязывает к вниманию – к высшей дисциплине во всем, на каждом шагу, в тщательном обращении со своим… То, что казалось пройденным и решенным, должно снова стать первым».

В. В. Бибихин много думал о «первой философии» и читал о ней курс. «Первая философия» стоит перед первым различением – бытия и небытия. То, что мы узнаем из дневников Льва Толстого, можно назвать «первой жизнью». Она стоит перед различением жизни и смерти. Очень немногие люди в самом деле живут «первой жизнью»: быть может, таких меньше, чем гениев. Непрерывным, всегда «первым» и совершенно личным, своим различением во всем происходящем жизни и смерти, гибели и спасения, верха и низа. Ведь есть множество готовых расписаний, к которым можно примкнуть и навсегда оставить этот странный труд, делегировать его «принятым понятиям», «обществу», «традиции», приказам власти. Толстой не покидает того места, где, словами Бибихина, «жизнь складывается вокруг странности». В частности, той странности, что верх и низ, гибель и спасение, свое и мертвое (только свое в самом настоящем смысле живо) необъяснимо реальны и самым первым образом касаются тебя лично. Толстой покидает все, что хочет отнять у него эту странность, он бежит из таких мест, как из тюрьмы.

Итак, вот одно из определений метода работы с дневниковыми текстами Льва Толстого; его В. В. Бибихин дает уже во второй половине своего курса. «Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно для нашего спасения». Курсив в приведенных словах принадлежит ему. Смыслы некоторых из этих слов в бибихинском употреблении требуют комментария: спасение (и, соответственно, гибель), весть, вглядываться… Они далеки от тех автоматических стереотипов, к которым привык наш современник. Внимательный читатель сам увидит прояснение этих (и многих других) значений в ходе чтения лекций4. Я хотела бы здесь обратить внимание на одну тему в выделенной курсивом фразе: на тему участия – причем: участия в тайне человека. Это, по Бибихину, и есть условие понимания. Противоположный пониманию подход – объяснение, толкование. Чем отстраненнее толкование, тем оно предполагается «объективнее». «Удушающие тупики толкования», «безысходная сфера толкования» – так говорит об этой практике Бибихин. В. Дильтей оставлял этот способ обращения с вещами, объяснение, для естественных наук: в области гуманитарных (Geisteswissenschaften) единственным адекватным методом он считал понимание, которое состоит в установлении связи. Но гуманитарная мысль современности привычно идет путем механических объяснений на месте понимания. Особенно показательным образом это происходит с чтением мысли Льва Толстого, которую его критики с удивительной последовательностью не уважают. «Как раз те глупости, которые он (Толстой) с самого начала отставил в сторону, у него и ищут», замечает В. В. Бибихин. Толкование, иначе – поиски простейших «причин» или пересчет на язык готовых понятий и терминов, философских, религиозных, социальных, и сводит мысль Толстого к ряду печальных «глупостей»: анархизму, нигилизму, пантеизму и другим, привычным, но пустым по существу терминам. Если они что-то и говорят, то одно: мы-то с вами все эти глупости давно превзошли и цену им знаем. Феноменом удивительного высокомерия критиков по отношению к Толстому-мыслителю Бибихин занимается особо. Как мы знаем, Толстой-мыслитель (не говоря уже о Толстом-проповеднике) обычно противопоставляется Толстому-художнику. Но есть и еще один Лев Толстой – Толстой-человек, и именно он, а не художник и не мыслитель, и есть герой дневников! Он, человек, бесконечно важнее для себя, чем «писатель», «мыслитель», «общественный деятель»; он знает, в чем состоит его дело: «…и не мое дело задавать себе работу, а мое дело проживать жизнь так, чтобы это была жизнь, а не смерть», как он пишет в 1880 году в письме к Н. Н. Страхову. Важность этого дела объясняется не какой-то безумной фиксацией Толстого на своем индивидуальном спасении, которое ему дороже творчества: в человеке совершается судьба мира. В этом Толстой уверен.

Человека Льва Толстого и хочет В. В. Бибихин увидеть как весть, которая, как он говорит, нам сейчас необходима. И «художественное», и «религиозное», и «мыслительное» этого человека происходят из одной почвы, из того «молчания», для которого, как говорит Бибихин, «не было уха». Современники слышали его слова, принимали их как руководство к действию (одни) – или же возмущались их скандальной категоричностью (другие), но молчания в них не слышали. Сразу же после публикации знаменитого осуждения смертной казни «Не могу молчать», прогремевшего как гром над всем миром, сразу же на многих языках, Толстой записывает в дневнике: «написать бы теперь „Могу молчать“, „Не могу не молчать“». Что делать с этим толкователю? А человек, занятый пониманием, согласится: да, вместе это и есть правда – и «Не могу молчать» и, одновременно, «Могу молчать». И это не «парадокс» и не «антиномия» (опять пересчет на знакомые термины), а простая правда человеческой жизни, если она, эта жизнь, видит себя перед лицом какой-то взыскующей ответа силы, иначе говоря, в свете внимания. Так постоянно видит себя жизнь Льва Толстого в его дневниках. Из этого положения рождается мысль того рода, которую В. В. Бибихин называет редкой мыслью. Редкая мысль мыслит о странном, не делая его обыкновенным, не переставая удивляться ему. Из этого положения (добавлю от себя) рождается и то художественное (слово Толстого), которое можно назвать редким. Оно тоже говорит о странном. Не только в этом толстовском, но и в других своих курсах В. В. Бибихин повторяет одно тревожное наблюдение: наша современность теряет контакт с редким. Говоря точнее, всякий ее контакт с редким кончается плохо. Редкое в ее руках превращается в рядовое, как вино в воду. Странное, то, с чем неизвестно что делать, она всеми способами пытается устранить. «Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба». Какое преувеличение! – должен возмутиться читатель. Это самое важное! Мы, не обсуждая, привыкли думать в количествах. Существенно то, что статистически преобладает. Редкое и странное располагаются где-то на обочине, в маргинальных областях и мало кого и когда касаются. Таков мир «метрики». В. В. Бибихин сохраняет верность древней философской мысли, для которой не самое вероятное и частотное, а самое редкое и в каком-то смысле невероятное и представляет истину. Потому что только оно обладает животворящей силой, оно меняет общую судьбу – точнее сказать, сквозь него эта судьба проходит. «Антиколичественная» притча о горчичном зерне (Толстой в своем переводе заменил его березовым семечком) – лучший образ для того другого зрения, другой мысли о мире, которую ищет Толстой. Видеть вещи как семена – то есть в их будущем, в их росте, в их жизни. Мельчайшую крупинку – как огромное дерево, в кроне которого поселятся птицы.

«Человеком без свойств» назвал жителя своей современности Р. Музиль. «Типический» портрет нашего современника можно было бы озаглавить: «Человек без озарений». Этот портрет, как и музилевский, не должен быть карикатурой или сатирой – скорее, сочувственной констатацией. Лев Толстой знал это «закупоренное» состояние человека и мучился им. Ему было с чем это сравнить. Его дневники, говорит Бибихин, сосредоточены вокруг озарений, то есть редких мыслей, которые произвольно вызвать невозможно: они воспринимаются как приходящая откуда-то весть. Озарения дневников никак не связаны с писательскими замыслами, «творческими находками», они относятся к тому, что, согласно Толстому, единственно необходимо для человека: к «науке жизни». Почти все другие науки от нее отвлекают. В Льве Толстом, среди прочего, можно увидеть предтечу нынешних контркультурных движений. До тех «деконструкций», которые умеет сделать он с любой культурной формой, куда современным деконструкторам! Но смысл его «антиисторичности» и «контркультурности» (которая вызывает полное сочувствие В. В. Бибихина) совсем иной. Толстой хочет убрать эти формы не потому, что они «репрессивны» и «условны» – а потому и там, где они перекрывают путь тем откровениям, тому «раннему изумлению», из которого «в начале» и возникает культура. Где они закупоривают человека, не давая ему встретиться со своим, с «инстинктом Божества», словами Толстого. «Письмо культуры в желаемом пределе то же, что письмо природы», замечает Бибихин (курсив его).

Мы начали с того, что Толстой не был по существу понят, что его мысль не была прочтена. Это категорическое утверждение необходимо смягчить. Да, достойного комментария к его мысли еще не появилось. Но весть Толстого современники ощущали, даже не умея в ней разобраться: этой вестью были не столько его сочинения и публицистика – но само его присутствие, которое чувствовали все. С. Н. Дурылин описал это так: «…он тучей пролился над нами – и какая-то капелька толстовского дождя, росы, испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас»5. Жить, писать и действовать «при Льве Толстом» что-то значило! Томас Манн, меньше чем кто-нибудь склонный к пафосу и мистике, позволяет себе такое предположение: «…и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки господина, – не чует ее и поныне6.

«Рука господина», говорит Т. Манн. Сам Толстой сказал бы: «идея поэзии». В европейском путешествии, за чтением новейшей литературы Толстой записывает в дневник: «Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем идеи организмов государства – идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе» (12/24.VIII.1860). Что же такое эта поэзия, вместе с любовью составляющая толстовский закон мира (во всяком случае, это никак не сочинение регулярных стихов)? Оставим это размышлениям читателя. В. В. Бибихин комментирует слова Толстого: «Поэзия это и есть та „более общая идея“, которая сильнее чем целесообразность и справедливость».

Лекции В. В. Бибихина написаны сырым, свободным языком, близким языку Дневников и потому тоже не представляют собой легкого чтения. Объяснений, как мы говорили, здесь нет и потому быть не может никаких «выводов» и «диагнозов». Проще (в обычном смысле) Толстой после этих лекций не становится. Он становится реальнее. Лекции В. В. Бибихина, вероятно, впервые всерьез всматриваются в весть Толстого. Всматриваются не предвзятыми и не пустыми глазами: в зрении самого автора есть тот изменяющий опыт, о котором говорит Толстой. В. В. Бибихин возвращает присутствие Толстого в нашу жизнь. Его здесь, в России, давно не было.
Июль 2012 года, Азаровка

1 Вступительные замечания к курсу В. В. Бибихина «Дневники Льва Толстого» (2000–2001, философский факультет МГУ). Изданы в 2012 году в Издательстве Ивана Лимбаха.

2 Стоит сравнить с такой дневниковой записью: «Есть правда личная и общая. Общая только 2 х 2 = 4. Личная – художество! Христианство. Оно всё художество» (17.II.1858).

3 Цитаты из текста лекций даются без указания страниц.

4 Так, о спасении он думает со ссылкой на Хр. Яннараса: «Спасение […] не юридическое оправдание поступков. Греческий термин очень значим. Ζωτηρία означает: я становлюсь σῶς, целостным, я достигаю полноты своего существования».

5 С. Н. Дурылин. Из автобиографических записей «В своем углу // С. Н. Дурылин и его время: Книга первая. Исследования. М., Модест Колеров, 2010. С. 171. Толстовский дождь выпал в романе Пастернака «Доктор Живаго» – и был также неузнан его современниками, выросшими «без Толстого».

6 Томас Манн. Собр. соч.: В 10 тт. Т. 9. М.: ГИХЛ, 1960. С. 621.
Поэзия и антропология
Поэзия и ее критик
Поэзия за пределами стихотворства
«В целомудренной бездне стиха». О смысле поэтическом и смысле доктринальном
Немного о поэзии. О ее конце, начале и продолжении
Успех с человеческим лицом
Кому мы больше верим: поэту или прозаику?
«Сеятель очей». Слово о Л.С.Выготском
Стихотворный язык: семантическая вертикаль слова
Вокализм стиха
Звук
«Не смертные таинственные чувства».
О христианстве Пушкина
«Медный Всадник»: композиция конфликта
Пушкин Ахматовой и Цветаевой
Мысль Александра Пушкина
Притча и русский роман
Наследство Некрасова в русской поэзии
Lux aeterna. Заметки об И.А. Бунине
В поисках взора: Италия на пути Блока
Контуры Хлебникова
«В твоей руке горит барвинок». Этнографический комментарий к одной строфе Хлебникова
Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой
«И почем у нас совесть и страх». К юбилею Анны Ахматовой
«Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака
Четырехстопный амфибрахий или «Чудо» Пастернака в поэтической традиции
«Неудавшаяся епифания»: два христианских романа, «Идиот» и «Доктор Живаго»
«Узел жизни, в котором мы узнаны»
Непродолженные начала русской поэзии
О Николае Заболоцком
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Арсений Александрович Тарковский. Прощание
Анна Баркова
Кончина Бродского
Иосиф Бродский: воля к форме
Бегство в пустыню
Другая поэзия
Музыка глухого времени
(русская лирика 70-х годов)
О погибшем литературном поколении.
Памяти Лени Губанова
Русская поэзия после Бродского. Вступление к «Стэнфордским лекциям»
Леонид Аронзон: поэт кульминации («Стэнфордские лекции»)
Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)
Очерки другой поэзии. Очерк первый: Виктор Кривулин
Слово Александра Величанского («Стэнфордские лекции»)
Айги: отъезд («Стэнфордские лекции»)
Тон. Памяти Владимира Лапина («Стэнфордские лекции»)
L’antica fiamma. Елена Шварц
Елена Шварц. Первая годовщина
Елена Шварц. Вторая годовщина
Под небом насилия. Данте Алигьери. «Ад». Песни XII-XIV
Беатриче, Лаура, Лара:
прощание с проводницей
Дантовское вдохновение в русской поэзии
Земной рай в «Божественной Комедии» Данте
Знание и мудрость, Аверинцев и Данте
Данте: Мудрость надежды
Данте: Новое благородство
О книге отца Георгия Чистякова «Беседы о Данте»
Данте. Чистилище. Песнь первая
О «русском Данте» и переводах
Всё во всех вещах.
О Франциске Ассизском
Об Эмили Диккинсон
Новая лирика Р.М. Рильке.
Семь рассуждений
«И даль пространств как стих псалма».
Священное Писание в европейской поэзии ХХ века
Пауль Целан. Заметки переводчика
На вечере Пауля Целана.
Комментарий к словарной статье
Из заметок о Целане
О слове. Звук и смысл
Об органике. Беседа первая
Об органике. Беседа третья
 Весть Льва Толстого
Слово о Льве Толстом
Зерно граната и зерно ячменя
К поэтике литургической поэзии. Вступительные заметки
К поэтике литургической поэзии. Мариины слезы. Утренние евангельские стихиры, стихира 8 гласа
К поэтике литургической поэзии. Да веселятся небесная. Воскресный тропарь 3 гласа
К поэтике литургической поэзии. Иже на херувимех носимый. Стихира Сретения
К поэтике литургической поэзии. Ветхий деньми. Стихира Сретения
К поэтике литургической поэзии. Господи и Владыко живота моего. Молитва преподобного Ефрема Сирина
К поэтике литургической поэзии. Ныне Силы Небесные. Песнопение Литургии Преждеосвященных даров
К поэтике литургической поэзии. Совет превечный. Стихира Благовещению Пресвятой Богородицы
К поэтике литургической поэзии. Радуйся, живоносный Кресте. Стихира Крестопоклонной недели
К поэтике литургической поэзии. В тебе, мати, известно спасеся. Тропарь преподобной Марии Египетской
К поэтике литургической поэзии. Господи, яже во многие грехи впадшая жена. Стихира Великой Среды
К поэтике литургической поэзии. Егда славнии ученицы. Тропарь Великого Четверга
К поэтике литургической поэзии. Да молчит всякая плоть. Песнь приношения в Великую Субботу
К поэтике литургической поэзии. Преобразился еси. Тропарь Преображения Господня
К поэтике литургической поэзии. В рождестве девство сохранила eси. Тропарь Успения Пресвятой Богородицы
Объяснительная записка. Предисловие к самиздатской книге стихов «Ворота, окна, арки» (1979-1983)
Прощальные стихи Мандельштама.
«Классика в неклассическое время»
Поэт и война. Образы Первой Мировой Войны в «Стихах о неизвестном солдате»
О чем Тристан и Изольда?
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >Поддержать сайт и издания >Дизайн Team Partner >