Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica
– Moralia  
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
Молчание Светланы Алексиевич и одиночество человека
Выступление в Гетеборге в начале мая 2016 года. Опубликовано по-шведски в книге: Dialoger med Svetlana Aleksijevitj (av Svetlana Aleksijevitj, Sara Danius, Olga Sedakova, Julija Tjernjavskaja). Förlag Ersatz, 2017. По-русски: Вестник русского христианского движения. Париж - Нью-Йорк - Москва. № 206, 2017. С.187-198.

1.

Мы собрались обсуждать жанровую природу книг Светланы Алексиевич. Но начать приходится с того удивительного сопротивления, которое вызвало известие о Нобелевской премии Светланы Алексиевич в России. То, что премия возмутила реставраторов советского режима, «патриотов» и вообще людей, близких к официозному мейнстриму, совершенно не удивляет. Им жизненно необходим тот миф о нашем прошлом, который книги Алексиевич разрушают. «Антисоветские» и «русофобские» сочинения – так они квалифицируют книги Алексиевич. Можно заметить a propos, что два этих диких слова стали, в конце концов, синонимами!

Удивительна – и для меня до конца не объяснима – резкая реакция той части нашей публичной сферы, которую обычно относят к «прогрессивной», «либеральной», «интеллектуальной».

Я попробую коснуться двух мотивов этого сопротивления – с одного я начну, поскольку он касается именно нашей темы, жанра, а ко второму вернусь в дальнейшем. Этими двумя мотивами, вероятно, дело не исчерпывается, но о других я говорить не готова.

Итак, первое возражение нашей просвещенной публики –
жанровое: это не художественная литература, а журналистика. Так полагают многие критики и писатели.

Повторяется история, которая уже однажды случалась в русской литературе, но для большинства наших читателей, к сожалению, осталась неизвестной. Я имею в виду книгу Софии Федорченко «Народ на войне», вышедшую в 1917 году между двумя революциями1. Об этой великой книге, «книге злой судьбы», как назвала ее сама С.Федорченко, и ее удивительном авторе говорила здесь Sara Danius. Собрание фрагментарных реплик создает у Федорченко огромный хор: это многоголосый голос собирательного героя истории, воюющего на Первой мировой русского крестьянства. Звуковая и смысловая сумма, «гул», который остается у нас после чтения «Народа на войне», напоминает тот, с которым мы остаемся после чтения Алексиевич. Но это гул другого народа. Его больше нет. Его языка, его песен больше не знают.

Нужно заметить, что С.Федорченко «отсутствует» в своих книгах еще решительнее, чем Алексиевич. Мы не слышим ее голоса, как в записанных текстах не слышим голоса собирателя-фольклориста. Федорченко не сопровождает монологи своими комментариями, она не дает им своих названий.

Я не собираюсь сравнивать два эти хора, «вживания в тысячи», словами С.Федорченко. Заговорив о «Народе на войне», я хотела коснуться только одного момента: споров о художественности или нехудожественности (документальности) этой книги и двух последующих за ней («Народ и революция», «Гражданская война»). Они в точности те же, что дискуссии вокруг книг Светланы Алексиевич. При этом и то, и другое (и избыточная документальность, и «фальсификация», то есть сочинение высказываний за своих героев) могут стать обвинениями против автора. Сама С.Федорченко представила первое издание «Народа на войне» как полностью документальные записи сестры милосердия, которой она и была на фронте Первой Мировой. Многие приняли тогда это за чистую монету и читали книгу как собрание современного солдатского фольклора. Но в 1917 году в России были чуткие читатели. Художественное значение книги мгновенно было оценено. В ее документальности видели даже преимущество пред той литературой, которую теперь назвали бы fiction: Александр Блок противопоставлял С.Федорченко «усталой, несвежей и книжной литературе». Критики говорили о толстовском «таланте правды», находили в кратких репликах сжатые до последней плотности сюжеты классической русской прозы.

В послереволюционное время читательская аудитория и ее установки изменились. В 20-е и еще больше в 30-е годы обвинения в простом документализме сменялись обвинениями в полной фальсификации. Образ народа, каким он представал у Федорченко, совершенно не устраивал новую власть. Наступала эпоха официальной мифологии. Не таким ли был суд над Светланой Алексиевич о фальсификациях записей в «Цинковых мальчиках»?

Я думаю, что обсуждение границ «художественного» и «нехудожественного» в нашей современной ситуации еще более несерьезно, чем в 20-е и 30-е годы. Во-первых, сама концепция «художественного» стала слишком неопределенной, а во-вторых, современная проза, претендующая на «художественность» в классическом смысле, часто выглядит именно так, как описал ее Блок: «усталой, несвежей и книжной». Обращение к документальности может быть как раз искомым обновлением жанра «большой прозы».

Записаны буквально или обработаны автором «документы», то есть высказывания участников составленного автором хора (как у Алексиевич, так и у Федорченко) – не так важно. Собственно художественная задача и художественный дар автора-собирателя состоят в другом: в интуиции целого, той самой суммы нестройного хора, которой ни один из его участников не знает. Каким образом это целое, не выраженное иначе как суммой всех голосов, соотносится с отдельными фрагментами, вырастает ли оно из них или, наоборот, как магнит, притягивает их к себе – этим уже займутся исследователи текста.

2.

Журналистика, в которую ссылают С.Алексиевич, не имеет и, я думаю, не должна иметь в себе такого образа целого. Это дело художника, который не «информирует», «перформирует» своего читателя.

Есть еще одна область словесности, которая, как мне видится, очень важна для работы Алексиевич и о которой не говорят. Это история. Об одном из своих героев С.Алексиевич пишет после его смерти, объясняя, почему она предает гласности то, что он просил ее не записывать: «это принадлежит уже не личной жизни, а истории». «Принадлежит истории» – с этим лейтмотивом Алексиевич слушает то, что говорят ее собеседники.

История – важнейшая и неотступная мысль русской культуры. Позволю себе краткое отступление. Первым оригинальным жанром древнерусской словесности были летописи (все остальные жанры составляли переводы с греческого), а первыми историческими писателями – монахи. Первый сохранившийся кодекс – «Повесть временных лет», рукопись начала XII века на древнерусском языке2. Профессиональная, предметная история, история как наука возникает в России поздно. Но писатели раньше профессиональных историков пытаются обдумать прошлое. Стоит вспомнить Пушкина с его «Борисом Годуновым», «Полтавой» и «Капитанской дочкой» (к концу жизни он и вообще уходит от художественной литературы к труду смиренного историка пугачевского бунта). Льва Толстого с его замыслом «Декабристов» и «Войной и миром». В ХХ веке «Доктора Живаго» Пастернака, историчнейшее сочинение3. Александра Солженицына с его монументальным замыслом «художественного исследования истории» от Первой Мировой до конца сталинского ГУЛага. Поразительно, что не только проза, но и поэзия ХХ века берет на себя историческое задание. Это прежде всего – летописная поэзия Анны Ахматовой:

И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это — только рана
И муки облачко над ней.

Времена Веспасиана – времена жестоких первохристианских гонений. История коммунистического ХХ века выглядит у свободных русских писателей как история небывалых мучений, горя – Горя с прописной буквы – безумия и нечеловеческой жестокости.

Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
(«Реквием»)

Вопрос о том, на чьих ногах были эти кровавые сапоги и кто сидел за рулем черных марусь, не вставал. Речь шла в первую очередь о безвинных жертвах. По ним служили свою поэтическую панихиду Ахматова и Пастернак.

Душа моя печальница
О всех в кругу моем.
Ты стала усыпальницей
Засыпанных живьем.
(Б.Пастернак)

Непогребенных всех – я хоронила их.
(Анна Ахматова)

Но та замордованная Россия, которую оплакали Ахматова, Пастернак, М.Булгаков, не исчезла в советское время бесследно, как Атлантида. Тонкая, тонкая нить преемственности сохранялась. Можно было встретить таких, не прошедших «красную индоктринацию» людей в разных слоях: и среди ученых, и среди старых художников, и в почти пустых в эти времена храмах… Положение их в общей системе могло быть только маргинальным. Мне приходилось писать об этих маргиналах. Они были нашими учителями свободы4. Встреча такого «неперемолотого» человека, деда, вернувшегося из лагерей, и его уже перемолотого на свободе внука составляет драматический сюжет «Пушкинского Дома» А.Битова. Поэтом истории нашего поколения я назвала бы Виктора Кривулина.

Тема ответственности самого народа за собственную историю (то есть, того, что этот народ составляют не только жертвы государственного террора, но и его исполнители – и в численном отношении их, вероятно много больше, чем жертв) появляется только в «Архипелаге» Солженицына. Ко времени Алексиевич «безвинной Руси» уже как будто не осталось. Как говорит герой «Времени секонд хэнд»: «Стариков наших жалко, конечно… Пустые бутылки на стадионах собирают, ночью в метро сигаретами торгуют. На помойках копаются. Но старики наши не безвинны». Тем не менее, нерв повествования Алексиевич – не вина, а страдание: страдание, из которого не видно выхода.

Пентаптих Светланы Алексиевич в каком-то смысле завершает художественную летопись или, словами Солженицына, «художественное исследование» эпохи. Но эпоха, как будто исчерпавшая свой смысл, не кончилась. В России нашей дней мы с ужасом наблюдаем воскрешение сталинизма: на этот раз сталинизма уже без «красной идеи».

У русской исторической мысли, начавшейся «Повестью временных лет», есть особая черта. Она несет в себе память о священной истории. В ней прямо или скрыто присутствует библейское восприятие движения времени: времени, в котором действуют грех и возмездие, преступление и наказание, у которого есть вневременное начало и завершающий ход времен конец. Летопись начинается с Сотворения мира, история русской земли – с Потопа и судьбы сыновей Ноя. Почти без паузы за этим следуют дела князей. История происходит ввиду своего начала – и своего конца: Апокалипсиса, Страшного Суда. В случае Достоевского чувство приближения финальной катастрофы и Откровения присутствует сильнее, чем тема Начала. То же мы можем сказать об истории Алексиевич: «Утешение Апокалипсисом» – название первой части ее последней книги; ветром апокалипсиса веет в «Чернобыльской молитве».

Но вот что интересно: если отечественная история веками остается в центре мысли русских художников, «обычного человека» в России отличает удивительное историческое беспамятство.

У этого исторического беспамятства свои причины. Первая из них – официальный запрет на «свою память», своего рода императив ритуального предания забвению. В императорском Риме был такой вид казни врагов государства – damnatio memoriae, проклятие памяти. Не только осужденный, но сама память о нем должна была быть истреблена. Его имя стиралось из всех надписей и т.п. Воспользовался ли Сталин римским опытом или сам нашел этот способ окончательного истребления неугодных, но damnatio memoriae практиковалась властью со всем размахом. Лица осужденных вырезались из фотографий (даже в семейных альбомах), их имена стирались в книгах, о них не говорили в самом узком кругу. Ритуальному забвению должны были быть преданы и события, которые показывали власть не в лучшем свете (договор Молотова-Риббентропа, катастрофы и т.п.). Уничтожение прошлого, общего и личного, и замена его пропагандистской картинкой. Жесточайшая цензура памяти. Неудивительно, что и отдельный человек сам с собой не смел вспоминать то, что было на самом деле, что он видел собственными глазами, в чем принимал участие.

Книги Алексиевич снимают это damnatio memoriae. Это сопротивление ритуальному преданию забвению. Ее собеседники рассказывают о том, что они на самом деле видели и знают. Можно представить, как трудно было вернуть каждого из них к собственной памяти. И легко представить, как они могут отказываться от собственных слов, если потребуется. Наш человек боится собственной памяти: из нее с необходимостью встает вопрос об обдумывании того, что происходило, о некотором решении о прошлом. Вынести такого решения они со всей очевидностью не могут. Они как бы передают свои личные истории тому, кто сможет их прочесть исторически. Истолковать их им должен кто-то другой: мудрец, священник на исповеди, врач… Но этой фигуры – истолкователя, помощника – в повествованиях Алексиевич не появляется. Человек одинок. Это едва ли не последний вывод о нем.

Благодаря этим повисающим в воздухе, неистолкованным рассказам мы узнаем реальную человеческую историю огромных событий, преданных ритуальному забвению: другое лицо Отечественной войны, Афганскую компанию, Чернобыльскую катастрофу, историю распада Союза. Так же, как собеседникам Алексиевич трудно говорить об этом, читателю ее книг трудно это узнавать. И бунт против такого знания вполне предсказуем. Кроме непомерного страдания, которым полны эти книги, мы встречаемся в каждой из них с немыслимой жестокостью, осмелюсь сказать, дьявольской жестокостью власти к собственному населению (вся пять книг говорят об этом, но особенно – «Чернобыльская молитва», хроника величайшего преступления). И вот что поразительно: редко кого из героев Алексиевич эта жестокость возмущает. Наш великий мыслитель Сергей Аверинцев заметил, что человек, переживший десятилетия «красной власти», утратил невинность гнева: «Так не может быть! Так не должно быть!» Он знает, что так и бывает, а по-другому – только чудом. И с этим знанием, передающимся из поколения в поколение, что-то нужно делать.

3.

Однако тема Светланы Алексиевич, как она сама постоянно напоминает, – не история сама по себе, а человек в истории. Людей, говорящих в ее книгах, можно назвать «жертвами истории» в том смысле, как употребил это выражение в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский. Это те, кто, не выбирая и не обдумывая, приняли то, что предложила им история. Те, кто стал инструментом в ее руках. Человек без ресурса внутренней свободы.

Ты вечности заложник
У времени в плену. –

Это самочувствие незнакомо героям пяти книг. О собственной принадлежности к вечности они не знают. Среди всех героев Алексиевич я встретила единственного человека, обладающего этим ресурсом внутренней свободы и живой связи с вечным: Марию Войтешонок. В ее мире страшное прошлое принимает свою осмысленную форму, и чистый свет проникает в те адские потемки, из которых не могут выбраться другие.

Послереволюционная история предложила человеку участие в «красной утопии», в идеологии – некотором извращенном подобии религии, со своими святынями и святыми. Она предложила ему быть «винтиком» в системе, где всё за него решается, где от него требуется одно: «самоотверженное служение воле партии» (это цитата из газеты «Правда» брежневского времени). Она предложила ему железный занавес, отгораживающий его не только от окружающей зарубежной современности, но и от отечественного прошлого, и от любой религии («воинствующий атеизм»), и от высокого искусства, древнего и современного (поскольку все это объявлялось «формализмом», «субъективизмом», «идеализмом» и т.п.), и от новой науки (осуждение генетики, лингвистики и т.п.). Она предложила ему свое понятие «права», в котором презумпция невиновности не действует и каждый может быть неизвестно за что приговорен к высшей мере. Она предложила ему свою антропологию, свою материалистическую картину человека, который представляет собой продукт среды. Она предложила ему картину мира, в котором идет нескончаемая и беспощадная борьба с Врагом, который окружает со всех сторон и проникает внутрь, так что необходима неусыпная «бдительность», а «если враг не сдается, его убивают»… Много еще чего она ему предложила (включая забвение простейшего этикета общежития и метод соцреализма как единственно допустимого эстетического стиля), чего, казалось бы, хоть немного думающий человек принять не может.

Но предложение послереволюционной истории выглядит так в моем изложении. Адепты идеологии, «красные люди» рассказывают об этом по-другому. Эти времена представляются им романтичными, альтруистичными, высококультурными, человечными. Они что-то утратили с уходом этой идеологии: почти всё. Смысл собственного существования.

Что это был за смысл? Человеку предложили не просто место в истории, а место творца истории: советский человек чувствовал себя в авангарде исторического процесса, неуклонно идущего к светлому будущему всего человечества. Ради этого можно было терпеть всё.

Так что с крушением идеологии, с исчезновением цели, которая оправдывала все средства, история для такого человека кончилась. Об этом говорят многие герои «Времени секонд хэнд». Началась частная жизнь, выживание, не имеющее общего смысла.

Российский человек, говорящий о книгах Светланы Алексиевич, сам становится персонажем ее книг, одним из персонажей. Окажусь им и я, рассказав свою историю. Для меня поразительным было узнать о том, что «красный человек», человек, преданный идеологии, был моим современником, и даже младшим современником, как герои «Цинковых мальчиков». Я почти не видела таких «красных людей» вокруг, не только в узком кругу московских и питерских интеллектуалов, но и на куда более широком пространстве. Первым «временем секонд хэнд» мне представлялась брежневская реставрация. Приговор «красной утопии» и вместе с ней «красному человеку» был вынесен хрущевской десталинизацией. Реставрация «красных идеалов» во времена Брежнева была декоративной и циничной. Господствующий цвет я видела совсем не как красный, а как серый. Речь шла уже не о личной «верности идеям», а о лояльности, готовности повторить их, где требуется: в институте, на месте работы и т.п. Время знаменитого «двоемыслия». Так, например, я, не сомневающаяся к этому времени в бытии Божием, в качестве первого экзамена в Московском Университете должна была сдавать «научный атеизм» – и благополучно его сдала. Мне очень хотелось получить хорошее образование, а других Университетов, без научного атеизма, не было. Степень приемлемого компромисса была для каждого своя. Но «верующих» в коммунизм, «красных» я просто не видела. Сами идеологические предметы (а они составляли треть учебных часов) нам преподавали циники.

Светлана Алексиевич показала «красного человека» последних десятилетий в своих рассказчиках – и понятно, что они составляли, видимо, подавляющее большинство населения. Так становится понятнее удивительная для меня ностальгия соотечественников по временам, которые я вспоминаю как кошмар.

Теперь от личных воспоминаний вернемся к разговору о книгах и их героях. Я обещала сказать о втором мотиве неприятия книг Светланы Алексиевич в интеллектуальных кругах. Я думаю, он в том, что в ее повествовании никогда не выносится решения. И запутанное сознание ее рассказчиков как будто заставляет читателя ходить по замкнутому кругу. Выйти из него кажется делом безнадежным. Но решение, которого ждут от повествования «Времени секонд хэнд», в этом космосе принято быть не может. Оно принимается в аналитических трудах, то есть с отстраненной позиции. О homo sovieticus таких трудов написано немало5. Правда, аналитики рассматривают по большей мере не «исповедников» идеологии, не «красных», а «бесцветных», а в них – те искажения человеческого образа, которые принесла жизнь в системе, то, что кто-то назвал «антропологической катастрофой».

Но задача Алексиевич другая: не обобщение, а вникание в глубину каждого отдельного человека. Не все ее собеседники – «красные», в них много разных оттенков. Она ищет собственно человеческое в «красном человеке».

4.

Этим человеческим оказывается страдание. Страдание такой силы, что оно перекрывает вину и любые «идейные установки». В страдании мы видим у Алексиевич человеческое величие. Больше, чем в любви – во всяком случае, мне как читателю ее книг так представляется. Любовь, о которой она – вернее, ее герои – рассказывают (в «Чернобыльской молитве» особенно), скорее пугает. Это беспросветное отношение. От нее хочется отвести глаза.

Страдание – и вопрос о его смысле. Вопрос о выходе из этого круга. Вопрос, на который отвечает молчание. Потому что, как я уже сказала, страдающий человек остается одиноким. Таким он встречает читателя.

1 Позднее переиздание первой книги: София Федорченко. Народ на войне. М., «Советский писатель», 1990. Подготовка текста и вступительная статья Н.А.Трифонова.

2 Приходится – по нынешним временам выяснения национальных отношений – напомнить, что древнерусский – общий источник русского, белорусского и украинского языков.

3 См. об этом и вообще об особенностях русского историзма: David Bethea. The Shape of Apocalypse in Modern Russian Fiction (Princeton: Princeton University Press, 1989, 1991).

4 О.Седакова. Наши учителя. Михаил Викторович Панов. К истории русской свободы // О.Седакова. Четыре тома. Том IV. Moralia. М., 2010. С. 709-719 (интернет-версия: http://www.olgasedakova.com/Moralia/291). Также: О.Седакова. «Залог величия его». К истории свободы в России – http://www.olgasedakova.com/Moralia/1612.

5 Очень значительной мне кажется недавняя книга А. Эткинда «Кривое горе. Память о непогребенных» (М., НЛО, 1916). Оригинальный английский заголовок еще выразительнее: “Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of Unburried”. Если это не ключ, то один из ключей к советской жизни, в которой господствует запрет на память и скорбь, и не успокоенные мертвые присутствуют в любом интерьере и ландшафте.
Свобода как эсхатологическая реальность
Европейская традиция дружбы
М.М. Бахтин – другая версия
Мужество и после него. Заметки переводчика
Гермес. Невидимая сторона классики
Героика эстетизма
Письмо об игре и научном мировоззрении
Оправдание права
Морализм искусства, или о зле посредственности
Власть счастья
«Лучший университет»
Ноль, единица, миллион. Моцарт, Сальери и случай Оболенского
Искусство как диалог с дальним
Благословение творчеству и парнасский атеизм
Счастливая тревога глубины
После постмодернизма
Постмодернизм: усвоение отчуждения
No soul more. При условии отсутствия души. Постмодернистский образ человека
Посредственность как социальная опасность
Обсуждение «Посредственности». Вступительное слово
«Нет худа без добра». О некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции
Нам нечего сказать?
Цельность и свобода
Пустота: кризис прямого продолжения. Конец быстрых решений
Дитрих Бонхеффер для нас
Об «Этике» Бонхеффера.
Вступительные абзацы
Символ и сила. Гетевская мысль в «Докторе Живаго»
Вечная память. Литургическое богословие смерти
Наши учителя. Михаил Викторович Панов. К истории российской свободы
Последняя встреча
Учитель музыки. Памяти Владимира Ивановича Хвостина
О Венедикте Ерофееве. Москва – Петушки
Пир любви на «Шестьдесят пятом километре» или Иерусалим без Афин
Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева
«Вечные сны, как образчики крови». О Ю.М. Лотмане и структурной школе в контексте культуры 70-х годов
Памяти Ильи Табенкина
Сергей Сергеевич Аверинцев. Труды и дни
Апология рационального. Сергей Сергеевич Аверинцев
Рассуждение о методе. Сергей Сергеевич Аверинцев и его книга «Поэты»
Два отклика на кончину
Сергея Сергеевича Аверинцева
Сергей Сергеевич Аверинцев.
Статья для Философской Энциклопедии
Сергей Аверинцев, чтец.
Чтение Клеменса Брентано
О Владимире Вениаминовиче Бибихине
Владимир Вениаминович Бибихин. Восемьдесят лет
«Михаил Леонович Гаспаров»
Два отклика на кончину
Папы Иоанна Павла II
Ко дню беатификации Иоанна Павла II
О Казанской. Записки очевидца
Orientale Lumen: в ожидании ответа
О Владыке Антонии Митрополите Сурожском
Почему Элиот? Предисловие к книге Владыки Антония «Красота и уродство. Беседы об искусстве и реальности»
Солженицын для будущего
Маленький шедевр: «Случай на станции Кочетовка»
Отец Александр Шмеман и поэзия
О Наталье Леонидовне Трауберг
Вопрос о человеке в современной секулярной культуре
Светская культура и Церковь: поле взаимодействия
Иерархичность в природе вещей
«Субкультура или идеология?»
«И жизни новизна»
О христианстве Бориса Пастернака
О служении
Свобода
О протестах и карнавале
Этика, из нее политика
Тайна реальности, реальность тайны
О Заостровье, об отце Иоанне Привалове, о том, что разрушается с разрушением Заостровского Сретенского братства
Ангелы и львы. О книге Антонии Арслан «Повесть о книге из Муша»
Об обществе секулярном и обществе безбожном
«Видимым же всем и невидимым».
Европейская идея в русской культуре. Ее история и современность
Шум и молчание шестидесятых.
Что такое общественная солидарность сегодня?
«Залог величия его». К истории свободы в России
Тихий свет. Заметки о Ю.И.Холдине
О покаянии и раскаянии
 Молчание Светланы Алексиевич и одиночество человека
Работа горя. О живых и непогребенных
«Все новое»
Под открытым небом
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >